Мамочка, не позволяй ему до меня добраться не позволяй ему до меня добраться не позволяй ему до меня добраться…

Я скатываюсь с кровати, путаясь в простынях, одеялах и ночной рубашке, скрутившей мои ноги точно свивальником. В результате я больно ударяюсь голенью об острый угол прикроватного столика, на ноге сразу зреет отличный синяк, внутри которого виднеется кровоточащая ссадина. Наверно, еще и шрам останется, но я об этом не думаю. Я думаю о том «шраме», который заполучу, если вовремя не доберусь до Сониной спальни и не успею ее утихомирить.

Слова продолжают сыпаться у нее изо рта, они летят по коридору мне навстречу, точно миллион отравленных дротиков из чьих-то вражеских духовых трубок. И каждое слово больно жалит меня; каждое с легкостью хирургического скальпеля насквозь пронзает мою, некогда довольно-таки плотную шкурку и проникает прямо мне в душу, во внутренности… Господи, сколько же слов она успела произнести? Пятьдесят? Шестьдесят? Или даже больше?

Больше. Конечно, больше.

О господи…

Теперь уже и Патрик проснулся, вскочил, глаза расширены, бледный – этакая картинка из черно-белого фильма, когда герой до смерти пугается, обнаружив в шкафу чудовище. Я слышу за спиной его торопливые шаги, их ритм совпадает с барабанным боем крови, пульсирующей в моих венах; Патрик кричит мне: «Беги, Джин! Беги!», но я даже не оборачиваюсь. Двери открываются словно сами собой, когда я буквально влетаю в них – сперва двери комнаты Стивена, затем – комнаты близнецов. Кто-то – то ли Патрик, то ли я сама – с силой бьет ладонью по выключателю в коридоре, и в пределах моего периферического зрения появляются три смутно видимых физиономии, бледные, как у привидений. Естественно, комната Сони непременно должна была оказаться дальше всего от моей спальни!

Мамочка, пожалуйста, не позволяй ему до меня добраться не позволяй ему до меня добраться не позволяй…

Сэм и Лео начинают плакать. На какую-то долю секунды я улавливаю одну-единственную мысль: я никудышная мать. Мои мальчики до смерти перепуганы, а я бегу мимо них, даже не пытаясь о них позаботиться, не обращая на них внимания, не замечая их. Ничего, о них я позабочусь позже – если, конечно, буду в состоянии вообще о чем-то еще заботиться.

Еще два шага, и я вбегаю в маленькую комнатку Сони, прыгаю к ней на кровать, одной рукой нашариваю ротик малышки и затыкаю его. А моя вторая рука тем временем шарит под одеялом в поисках твердого металлического браслета у нее на запястье.

Соня что-то мычит мне в ладошку, и я краем глаза замечаю часы на ночном столике. Половина двенадцатого.

А у меня больше совсем не осталось слов – во всяком случае, на ближайшие полчаса.

«Патрик…» – одними губами произношу я, когда он включает верхний свет. Четыре пары глаз в ужасе уставились на то, что творится на Сониной постели. Наверное, со стороны это более всего похоже на насилие – этакая гротескная скульптура: извивающийся ребенок в ночной рубашонке, насквозь промокшей от пота и ставшей почти прозрачной, и я, распростертая поверх нее, пытающаяся задушить ее крики и всем своим весом прижимающая ее к матрасу. Жуткая, должно быть, картина. Так сказать, детоубийство во плоти.

Мой счетчик на руке, которой я зажимаю Соне рот, грозно светится, показывая цифру 100. Я поворачиваюсь к Патрику и умоляюще смотрю на него, прекрасно зная, что если я заговорю, если на моем счетчике появится хотя бы цифра 101, Соня неизбежно разделит со мной страшный удар током.

Патрик мгновенно бросается ко мне, осторожно отрывает мою руку от Сониного лица и уже своей ладонью закрывает ей рот.

– Ш-ш-ш, малышка. Ш-ш-ш. Папа с тобой. Папа никогда не позволит, чтобы с тобой случилось что-то плохое.

Сэм, Лео и Стив входят в комнату, толкая друг друга и стараясь занять наиболее удобную позицию, и в комнате вдруг совершенно не остается места для меня. Таким образом, никудышная мать превращается еще и в бесполезную мать. Эти два слова – никудышная и бесполезная – скачут у меня в голове, словно шарики пинг-понга. Спасибо, Патрик. Спасибо, мальчики.

Но я их не ненавижу. И я еще раз повторяю себе: нет, я их не ненавижу.

Хотя иногда все-таки да: ненавижу.

Я ненавижу, когда мой муж и мои сыновья говорят Соне, какая она хорошенькая. Я ненавижу, когда именно они утешают ее ласковыми словами, если она упадет, катаясь на велосипеде. Я ненавижу, когда они придумывают всякие истории о принцессах и русалках и преспокойно их ей рассказывают. Я ненавижу молча смотреть и слушать, когда они все это делают.

Какое мучительное испытание – все время помнить, что самой-то мне в детстве именно мама и ласковые слова говорила, и всякие истории рассказывала.

Черт бы все это побрал!

Соня начинает понемногу успокаиваться, значит, непосредственная опасность миновала. Но я успеваю заметить, пятясь к дверям и выскальзывая из ее комнаты, что братья все же стараются к малышке не прикасаться. Просто на всякий случай: вдруг у нее случится еще один припадок, и она снова начнет выкрикивать слова.

В углу гостиной наш бар – солидный деревянный стол на колесиках, где на полочках стоят разные бутылки с жидким болеутоляющим. Чистая водка и джин, карамельный скотч и бурбон. В бутылке, которую мы купили несколько лет назад для пикника в полинезийском стиле, еще осталось примерно на дюйм кюрасао цвета кобальта. А где-то в заднем ряду я нахожу то, что, собственно, и ищу: бутылку запрещенной здесь граппы, известной также как «итальянский самогон». Я забираю с собой бутылку и небольшой бокал, уношу все это на заднее крыльцо и жду, когда часы пробьют полночь.

Выпивкой я давно уже не увлекаюсь. Она окончательно вгоняет меня в тоску – это же, черт побери, невыносимо, прихлебывая ледяной джин с тоником, вспоминать те летние вечера, когда мы с Патриком усаживались рядышком на крошечном, размером с почтовую марку, балкончике в нашей самой первой квартирке и подолгу обсуждали мои возможные научные гранты, или проблему получения квалификационных дипломов, или его дьявольскую нагрузку, когда он начал работать в качестве постоянного врача в Джорджтаунском университетском госпитале. Я также боюсь опьянеть, боюсь того состояния, которое называется «пьяному море по колено», ибо в этом состоянии я могу забыть обо всех правилах. Или попросту на них плюнуть.

От первого доброго глотка граппы у меня внутри словно вспыхивает пожар; второй идет легче, мягче. Я как раз делаю третий глоток, когда часы возвещают конец этого дня, и счетчик на моем левом запястье приглушенным звонком сообщает, что мне дарована еще одна сотня слов.

Что я буду с ними делать?

Я тихонько открываю затянутую сеткой дверь, проскальзываю обратно в гостиную, мягко ступая по ковру, и ставлю бутылку в бар. Затем я иду к Соне. Она уже сидит в постели со стаканом молока в руках, а Патрик подпирает ей спинку ладонью. Мальчики снова улеглись, а я сажусь рядом с Патриком.

– Все хорошо, дорогая. Мамочка с тобой.

И Соня улыбается мне.

Но на самом деле все происходит совсем не так.

Взяв с собой выпивку, я спускаюсь на лужайку, прохожу мимо роз, которые миссис Рей так тщательно выбирала и высаживала, и углубляюсь во тьму того заросшего травой кусочка земли, где так чудесно пахнет цветущая сирень. Говорят, что с растениями нужно разговаривать, тогда они будут здоровее и станут лучше расти; если это правда, то в моем саду растения, должно быть, скоро умрут. Впрочем, сегодня мне абсолютно начхать и на эту цветущую сирень, и на розы, и на все остальное. И голову мою занимают исключительно мысли о совсем иной разновидности земных существ, которые столь хорошо мне знакомы.

– Ублюдки гребаные! – злобно ору я, снова и снова.

У Кингов в окнах мелькает свет, вздрагивают и раздвигаются вертикальные пластинки жалюзи. Но мне плевать на Кингов. Мне плевать, даже если я своими криками подниму весь квартал. Плевать, даже если меня услышат на Капитолийском холме. Я ору, пока у меня окончательно не пересыхает горло, и тогда я снова делаю добрый глоток граппы. Я пью прямо из бутылки, и немного виноградной водки проливается мне на ночную рубашку.